– А вообще жалко, что Лешка твой руку перерезал! Ой как жалко! Уж лучше б ногу! Хоть какой-то прок от него был бы. Я б ему тогда костыль в аптеке выписала и заставила в конкурсе на лучшую медсестру от нашего отделения на гитаре сыграть.
Я заржал. Лена сглотнула. А Тамара задумалась на мгновение и снова чему-то своему улыбнулась:
– Правда, мы еще лучше придумали. Таньку Тимошкину решили в японку нарядить. Макияж ей сделаем, в кимоно оденем, из нее японка очень хорошенькая получится!
Лена кивнула. Тома, вдохновившись, продолжала:
– Ну а ты-то знаешь нашу Таньку Тимошкину? Как не знаешь? Да ты чего? Ну ты даешь! Нет, ну надо же! У них с твоим Лешкой такая любовь! Да поглядите на нее, вся больница знает, а она – нет!
Тут Царькова внимательно посмотрела на меня, на мой испепеляющий взгляд, пожала плечами и, вновь повернувшись к Лене, закончила:
– Ой, ты только ничего такого не думай! Там же все по-детски! Да мы все от них просто угораем!
С тех пор Тамара всегда мне говорила:
– Смотри у меня, скотина, я теперь с твоей Ленкой подружилась, если что, выведу тебя на чистую воду, рожа наглая!
А моих соседей выписали, обоих в один день. До Нового года оставалась неделя. Тому, которому проломили голову молотком, я на прощание подарил медицинскую шапочку, чтобы он не стеснялся своей вмятины на темени. Когда они ушли, вся палата оказалась в моем распоряжении. Красота! Сколько себя помню, всегда любил одиночество. Уж сам не знаю почему. Скорее всего, потому, что мне редко удавалось в жизни побыть наедине с собой. Вечно какие-то крики и мельтешение.
Ну а может, еще и по той причине, что как собеседник для самого себя я был не из последних. И поговорить с таким можно, и поразмышлять. И никто здесь эрудицией не подавляет, глупостями не раздражает, да и тембр голоса у того, кто внутри тебя, можно любой вообразить. Тут главное не увлечься, а то психиатры – они не дремлют!
Распорядок дня был плотный. Я просыпался, умывался, завтракал, курил. И никаких больше инъекций, достаточно! Дальше шел на процедуры в отделение физиотерапии. Там мою руку грели, мяли, заворачивали в парафин, придумывали всякие-разные упражнения. У меня немного заработал большой палец. И это было уже само по себе явным прогрессом. Остальные четыре пока не торопились составить компанию старшему брату.
Потом я приходил в отделение и читал до обеда. А после обеда устраивал себе тихий час. Прямо как в пионерском лагере. Перед тем как погрузиться в сон, мне нравилось предаваться размышлениям. Вероятно, от вынужденного безделья темы были весьма масштабными, как полотна Рубенса в мюнхенской Пинакотеке.
Я лежал и думал ни много ни мало над тем, зачем мы все живем. Действительно, зачем живут обыкновенные люди, вот такие, как я? Ну или даже необыкновенные, как, например, Рабиндранат Тагор или Никола Тесла? Только без пафоса.
С другой стороны, если без пафоса, то представлять себе смысл жизни человека как обычной биологической субстанции ужас как тоскливо. Ничего там интересного, все предназначение сводится к деятельному участию в пищевой цепочке, причем на разных ее этапах. Ну и в финале, как правило, удобрять своим прахом поверхностный слой земной коры.
Если же считать человека единицей социальной, тут, конечно, куда больше поводов для утешения. Можно сказать, что жизнь каждого – это сложнейшее и весьма тесное взаимодействие с окружающим миром, себе подобными единицами и прочими меньшими братьями. А некоторые, наиболее выдающиеся, и после смерти много чего оставят потомкам. Изобретения, искусство, философские работы и главное – науку. А наука, что ни говори, опять же нужна для того, чтобы человек как субстанция биологическая занимал главенствующее место в пищевой цепочке.
Интересно, а я тогда для чего живу? Слишком сложный вопрос. Тогда так: для чего я работаю? Я работаю в реанимации. Даже сейчас я продолжаю числиться в нашем отделении. Мне же тогда не удалось подписать перевод, поэтому я – сотрудник нашей больницы.
Я работаю в реанимации потому, что это наиболее подходящее место для моего характера. Здесь результат труда быстрый и наглядный, а лечебный процесс, слава богу, не зависит ни от самого больного, ни от его родни, все предписания и назначения выполняются в срок и в нужном объеме.
Но если взять суть самой работы, то, не будь реанимации, наши пациенты в большинстве своем могут прямиком оказаться в морге. А мы тут для того, чтобы не допустить подобного исхода или хотя бы оттянуть этот момент. И чем дольше я работаю, тем больше у меня сомнений. Да нет, не в том, нужно ли реанимационное отделение, а все ли я правильно делаю, не перегорел ли, не стал ли циником, не обленился?
Но я же ничуть не лучше остальных. И так же, как все, оборзел и расслабился. Да взять хотя бы мой лишний перекур или чаепитие, у них же особая цена здесь, где смерть человека – обыденное дело.
Минотавр не ведает жалости. Но между ним и его беспомощной жертвой есть заслон. И он проходит по нашему второму этажу. А я уже и не знаю, не надломится ли что-то у меня внутри, когда я встречусь с этим зверем лицом к лицу.
Смерть. Это только в книгах она романтична. Особенно на поле брани. Voilà une belle mort! А в больнице смерть лишена возвышенных эпитетов. Хотите увидеть прекрасную смерть – летите в Париж и отправляйтесь в Пантеон. Мрамор, гранит, высокие слова, отлитые в бронзе. Это вам не привязанные бирки из клеенки, казенный посмертный эпикриз, мясной развал секционного стола. Когда нет подвига, даже поступка, только констатация умирания.